Добро пожаловать в Хей-Спрингс, Небраска.

Население: 9887 человек.

Перед левым рядом скамеек был установлен орган, и поначалу Берт не увидел в нём ничего необычного. Жутковато ему стало, лишь когда он прошел до конца по проходу: клавиши были с мясом выдраны, педали выброшены, трубы забиты сухой кукурузной ботвой. На инструменте стояла табличка с максимой: «Да не будет музыки, кроме человеческой речи».
10 октября 1990; 53°F днём, небо безоблачное, перспективы туманны. В «Тараканьем забеге» 2 пинты лагера по цене одной.

Мы обновили дизайн и принесли вам хронологию, о чём можно прочитать тут; по традиции не спешим никуда, ибо уже везде успели — поздравляем горожан с небольшим праздником!
Акция #1.
Акция #2.
Гостевая Сюжет FAQ Шаблон анкеты Занятые внешности О Хей-Спрингсе Нужные персонажи

HAY-SPRINGS: children of the corn

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » HAY-SPRINGS: children of the corn » But There Are Other Worlds » суть


суть

Сообщений 1 страница 12 из 12

1

[nick]шива [/nick][status]16 yo / гарпии / 0[/status][icon]https://forumavatars.ru/img/avatars/0016/ce/0e/320-1610536696.jpg[/icon]

растёт внутри меня
https://i.ibb.co/M18c3MY/syt-3.png

время_всего лишь социальный конструкт
вендиго_шива ___________________

'наше пространство, наше время — суть творения нашей психики, и когда они хоть на мгновение пошатнутся, это как острое расстройство вестибулярного аппарата

0

2

[nick]изгой[/nick][icon]https://funkyimg.com/i/3azLb.png[/icon][status]19 yo / зверинец / -ii[/status]
Их учили: когти — это чтобы цеплять за живое. Зубы — чтобы скалиться (чужое агрессивное "не подходи" учит осторожности). Зубы — это, что сплевываешь вместе с кровью, если кулак с размаху влетает в челюсть. Двигаться нужно чище. Экономнее.

Соображать нужно еще быстрее.

Когда Ан бросается вперед, Лика до оскорбительного легко перехватывает его за предплечье,  разворачивает его вслед за собой и, подрубая под колено, роняет на маты. Визг сношенных кроссовок взлетает под потолок спортзала и рассеивается эхом, гулко резонируя в межреберье.

Лика морщится.

— Ты суетишься. Видел когда-нибудь, как рыба на суше трепыхается? Ты сейчас — эта рыба.

Она протягивает Ану руку, и тот хватается за нее цепкими пальцами, ногти впиваются в ладонь, скоблят кожу, словно пытаются содрать перчатку. Рывок — и она летит вперед, ударяясь коленями о спортивный мат и выставляя вперед ободранный локоть. Боль продирает до плеча, но это первое, чему учатся сироты, чья жизнь оценивается за десятку в месяц на содержание, — стиснуть зубы и терпеть.

— Дур-рак. — больно, и от этого почему-то еще и смешно; ни звука — только дрожание света в глубине зрачка.

Лика теснит Анечку плечом и укладывается на маты. Отросшая челка лезет в глаза. Она смахивает ее с лица и скрещивает ноги в лодыжках, разглядывая замызганные грязью кеды.

Их мир — серый. Как потолок над их головами; как лезвие бабочки, за которым в десять лет ты готов нырнуть на дно колодца; как небо в ноябре и грязный снег на обочине.

В одиннадцать, двенадцать и пятнадцать Лика думает, что кроме него, злого и дикого, у нее никого нет, а потом ее подхватывает ветром

и смывает в сток.

***

Когда в семье рождается ребенок, приемыш становится неудобным. Лика думает: в сущности, это как с машинами.

Сначала ты берешь ржавое корыто в кредит, а потом, когда появляется возможность, спускаешь его с молотка.

Лика нашаривает кассетный плеер, не открывая глаз, и прожимает стоп. Сквозь сон и грохот подвески (салон пахнет новенькой кожей, и все, что ей хочется сказать, это: "ты правда отвалил столько денег на это дерьмо? нормальные машины так не стучат. тебя снова облапошили") ей отлично слышно, как она СМОТРИТ в зеркало заднего вида. Мимо них проносятся ржавые зубья промышленного квартала и полосатые кратеры теплоэлектроцентрали.

Когда в семье рождается свой ребенок...

Пса было жаль, вот что.

Десятка в месяц. Лика усмехается, когда понимает, что директор интерната хочет больше.

Это видно по тому, как вытягиваются их лица, когда глава этой богадельни разворачивает к ним тяжелый гроссбух и чиркает галочку — поставьте подпись.

Ей, откровенно говоря, почти плевать, но внутри что-то скребется, будто когтями задели по живому.

— Я принесу вещи. — роняет отчим.

Лика кивает и прислоняется спиной к стене, пряча пальцы в рукавах черной водолазки. Знает ли он, что поступает жестоко? Ей (почти) неинтересно, о чем он думает, когда перед ней ставят черный чемодан перемотанной изолентой ручкой; мимо проносится стайка мелких, и Лика чувствует, как по ней соскальзывают чужие любопытные взгляды. Текут горячим, словно воск.

Тяжелее всего — начинать сначала.

"Мы будем приезжать".

Выдох застревает в горле, когда она замечает в дверях знакомое лицо. Чужую ладонь на плече Лика стряхивает машинально, не замечая, как отчим темнеет лицом и как вздувается синяя жила пульса на крепкой жилистой шее.

... Заматерел, вырос, но ни хрена не изменился.

Чужой образ — ожогом на сетчатке.

Когда Лика моргает, Ана проглатывает дверь директорского кабинета. Она успевает только обрезаться об его оскал.

Кто-то сыто мурлычет:

— Привет. Ты новенькая?

И Дом смыкается вокруг лабиринтом из камня и железа.

***

Смотреть в глаза своему прошлому через столько лет — как заглянуть в разрытую могилу.

У Лики никогда не было глупой привычки держаться за воспоминания, но иногда они — это все, что несешь с собой, не считая груза книг и одежды с чужого плеча. Воспитанники детского дома бывают до ужаса сентиментальны, когда дело касается того, кого в мыслях привык считать семьей.

Дом, его женская часть, кажется хрустальной витриной, где ей не место. Он отторгает ее, словно телу не подошла конечность; того и вспухнет уродливым шрамом, так, что останется лишь разнять плоть от плоти. Лика понимает — это черта, позади которой только пустота и страх. Ей некуда пятиться, остается только идти вперед, по привычки стачивая зубы о фундамент.

Коридоры лазарета режут глаза своей стерильностью. От едкого запаха мастики чешется за переносицей. Лика комкает в пальцах листок с направлением и настороженно щурится, оглядывая стойку регистратуры.

— Прямо по коридору и первый кабинет направо. Справишься, детка?

От сладкого голоска медсестры у Лики все поджимается от омерзения внутри. Все это — от цикламеновых ногтей, клацающих по медицинскому планшету, до ярко-розовой помады цвета детской жвачки, вызывает у нее острое неприятие.

Сама она — брат всем дворовым псам — хоть и накинула в росте, осталась щуплым угловатым подростком, в котором с трудом угадаешь девчонку. Костяшки сточены, затылок слепит острыми позвонками под обрезанными волосами, под водолазкой на вдохе очерчиваются ребра; старый шрам почему-то печет ей скулу.

— Справлюсь. — сухо бросает Лика. Только отъебись.

Она идет по коридору, точно зверь, выпущенный из клетки — перетекая с мыска на пятку, мягко и бесшумно. Может быть поэтому Ан не открывает глаз.

А может быть, ему не хочется заниматься выкапыванием мертвых из земли.

Лика выдерживает дистанцию и опускается на один из пустых стульев, ровно напротив. Металлические клепки на джинсах клацают по сиденью. Шорох; Ан зарывается пальцами в волосы, и хочется, как в детстве, ударить его по руке, рыкнув сквозь зубы: "не трогай". Лика вытягивает ноги, крестит в лодыжках, и кажется, что кеды выросли вместе с ней, как кости.

Они молчат, стиснув зубы, кто кого упрямей?

Лика не выдерживает первой.

— Говорят, кого-то из новеньких взяли в группу к самым конченым. — если прижаться затылком к стене, через какое-то время начнет казаться, что холод течет от затылка к глазам; Лика медленно клонит голову к плечу, смаргивая. — Тебя что ли?

0

3

[nick]шива [/nick][status]16 yo / гарпии / 0[/status][icon]https://forumavatars.ru/img/avatars/0016/ce/0e/320-1610536696.jpg[/icon]
Когда Анечка перешагнул светло-стерильную границу больничного крыла, медсестра скривила розовый рот и сморщилась, болезненно глотая "деточку", поперек горла вставшую.

Анечка протянул ей бумажку.

— Ну-ка руки покажи.

Он выдохнул устало. Закатал рукава, хрустнул пальцами и сунул ей прямо в нос — с намерением. Медсестра дернулась. Он улыбнулся.  Потом демонстративно замедлился, покрутил ладони: низ-тыл, туда-сюда. Руки были как руки: ногти, пальцы, ссадины на фалангах и свежее у костяшек.

— И карманы выверни.

Он раздраженно цокнул, сделал глазами.

"Повыступай мне тут", — взъелась сестра, и шуганула журналом.

Выглядишь, как блядь, подумал, так блядь она и есть.

Анечка нехотя выложил на стойку сигареты с зажигалкой, облезлую жвачку, старый пластырь, тетрадный клочок с индейскими письменами. Подкладочная ткань шиворот-навыворот свалилась через шов дырявым крылом. Почти ангельским.

Посмотрели. Помолчали. Ждем, что из меня посыпется, как в мультике, вдруг понял. Надувные молотки, смешные пистолеты и красные цилиндры с ёмким оттиском "динамит". Вдруг представил, как она просит распахнуть куртку, а у него изнутри бодро торчат пришпиленные к изнаночному ножи, и заточки свисают гроздьями до самой гирлянды рыжеющих бритв — сикось-накось. Как ленты чемпионов.

Стало даже обидно, что явился пустой.

Он рывком сгреб смешное своё имущество, распихал карманами. Сказал: ну? Пройти-то можно?

"Инспекторы и инквизиция, в том числе, известные виды
пауков, на дух не переносят запах гарпии,
как зрелой, так и зеленой"
автор неизвестен

Направление он скомкал и сунул в карман. По пути пахнуло бинтом, таблеточной глазурью и почему-то дождем, как могло нести с улицы или после синей лампы. Анечка уже знал, что здешние зовут это место Могильником, но сам только аккуратно прислушивался к новому слову. Примерялся.

Когда дошагал до лавочки, то сразу сел, развалился. Почесал ногу. Постарался не думать о навязчивой пульсации в шее, под бинтом. "Как будто голая вена гонит кровь", — как насос. И чувствуется также.

Он тронул бинт и тут же одернул руку.

Тогда, едва они расползлись по углам, в комнату влетел Шелкопряд, больно схватил за шкирятник и потащил сюда. В Могильник.

— Первый, мать вашу, день!

Именно потому, что первый. Это было ясно сразу, а Шелкопряд хорошо знал, как все устроено: вот скинут ребеночка, походят-походят, поиграют в заботу и перестанут. Потом им надоест, их совесть очистится, и будет уже не стыдно перед самими собою. Они убедятся, но больше убедят себя, что отдали свое чадо в лучшее место, что их поступок был оправдан и своевременен. А те из них, кто не имеют и этого, отделаются меньшим. Но и те, и другие — покорми с руки, и сотрут прошлое. Вычеркнут Дом до самого выпуска размашистой линией с интервалом в родительский день.

И вот тогда и только тогда, пусть их детишки ломают и ломаются столько, сколько душе угодно.

А пока Шелкопряд говорил себе, что знает, как тут все устроено. Он волок Анечку до процедурной, где ему зальют шею зелёнкой, хлопнут сверху пахнущие кислотой с фурацилином марлю, вату и бинт. Там же допросят.

— Упал, — всё, что ответит. Шею будет щипать и клинить голову, и смерть как хотеться курить.

Он будет знать, что никому и даром не нужен, но назарплатным спокойнее перебдеть.

"Совершенствуйте маску или передвигайтесь обходными".
надпись у лестницы перед поворотом в Могильник

В голову лезло всякое: улица и мандарины, хиайс по грунтовке, кассета со звонкими песнями, ферма, вчерашний бутерброд, скукоженная медсестринская рожа, как будто рядом что-то давно и бесславно подохло. Я сам и подохло, вдруг подумал. Представил мертвую кошку со своим лицом: стало неприятно и почему-то весело. “Пациент был давно труп и до сих пор неизлечимо болен”, опасен страшной инфлюэнцóй, и, как любой прокаженный, нуждался в ответственных и систематических инспекциях. В святой инквизиции без выходных и праздников, по выдуманным и удобным поводам, будь-то подозрительная бородавка или едва видная отметина цвета серых стен с облезлой штукатуркой.

Ищущий глаз инспектора глядел сквозь разукрашенные тушью и краскою паучьи окуляры, и видел мальчишку, совсем еще новенького, но уже тронутого местной проказой, покрытого язвенным трещинами и колючей простудой, больше похожей на зудящие занозы или начинающееся оперение. Может, мальчишка принес это с собой, укутав в складках любимой куртки, а может был давно и хронически предрасположен. Потому и покрылся местным так быстро. От него несло гнездом и падалью, пахло прожорливым чёртом, который, едва расправив крыло, уже метил в большие хищные птицы.

Инспектор, он есть человек простой, и мир у него простой тоже. Проинспектированный. Там несанкционированный синяк равен зверству и акту насилия до выяснения обстоятельств. А после — нанесением тяжких увечий или страховым случаем. Все, что хуже этого, совсем уже стратосфера. А у тебя койко-место в комнате с номером, сбитые кулаки и фингал поперек лица, еще шумная драка в анамнезе, и эта людоедская рана на шее, про которую знаешь только, что за кровью следует кровь, а за зубом зуб, и чтобы что-то получить, нужно что-то дать взамен.

Вот с шеи содрали кусок мяса, но дали новое имя. Но что такое имя? Частота звуков на выдохе, которая называется твоею, толком тебе непринадлежа.

Он снова тронул бинт. Снова одернул руку.

***

В начале заговорили, потом хлопнула дверь, зашагало двухногое. Тишина рухнула мягко и плавно, хищно приплясывая, едва задевая подошвами пол. Он приоткрыл глаз, увидел знакомое. Развалился удобнее, начиная игру.

Кеды выдали — совсем рядом. Остались. Скрипнул стул, что-то лязгнуло, стукнуло, качнулось, зашуршало. Затем вновь стало тихо.

Анечка мирно слушал свое дыхание. Мог бы услышать чужое, послушал бы и его. Чужое — всегда интереснее.

Сказать ему всё равно было нечего. А что тут скажешь? Привет, как дела? Пиздец же, и кому оно надо.

Лика это умела — молчать. Как-то хорошо и выразительно, будто скрывая великую страшную истину. Ничего она, конечно, такого не делала, решил для себя уверенно, но в этом и суть. Внушать одним видом.

Анечке тоже так хотелось,  но у него были улыбчивый рот и криминальная рожа.

Смешно, подумал. Времени прошло — хуй с гаком, и новое имя, вроде, в наличии. А при ней все равно  — А-анечка.

Лика сдалась первая. Он самодовольно хмыкнул, разлепил веки.

— Ну либо тебя, либо меня, — ответил.  Подобрал ноги и сел прямо, устраивая локти на коленях, жестом  смахнул отросшую челку. Ехидно уставился, изучая. Вот штанина в заклепках (понятно, что громыхало), пряди у лица, глаза с прищуром, как у самой умной псины, а кеды, подумал, что вещь, всех нас переживут и еще будут, а не какая-то там херня.  И рука в белом — одна я одна умная, лежу красивая.

— Че, поматросили и сдали нахуй, б/ушную? — мотнул подбородком ей в травму и хрипло засмеялся; эхо скользило вдоль коридорного плинтуса.

***

Когда последний вражеский кроссовок скрылся за поворотом, Анечка шлепнулся задом на лестницу. Сквозь свежую дырку грязной джинсы́ в мир вылупилась острая коленка.

Он пощупал пальцами переносицу, легонько сдавил. Когда из ноздри потекло красное, ойкнул, тут же зажал рукавом. Желтая ткань стала цветом как мандарин.

Над головой гаркнула птица. Взгляд зацепился о клюв и о ёлку, о качели за ней, мазнул по синему (погода стояла ясная), мимо замызганных мысков ликиных кед. Потом уставился прямо.

Лика ровно пожала плечами, как будто ей всё было до лампочки: и кровь, и птица, и вообще. Он плотнее прижал рукав к носу и запрокинул голову. Вот аутистка, подумал. До лампочки ей, видите ли. Нет, чтобы посочувствовать или хотя бы как-то. Открыл было рот, чтобы высказать ей в лицо, но почему-то сдержался. Не смог. Злое слово упало в желудок и от этого стало ещё обиднее.

— Я бы их всех отмудохал, — просипел Анечка. Мотнул подбородком,  притерся копчиком о ступень и сдвинулся к краю, чтобы было удобнее пнуть чужую кеду.

Кровь не прекращала. Да здесь не мандарин, подумал невесело, рассматривая мокро-красную резинку рукава, а целое кило, или не кило даже, а вполне себе ящик, один из тех, что привозят в столовку под Новый Год, и все на них налетают, как с голодного края, и если отстанешь и будешь тупить, то хрен тебе, а не мандарин. Ну еще, может, семки да корочки. Я вот так и пролетел в прошлом году, вдруг вспомнил. Потом ещё КГБшница сказала, что в большой семье клювом не щелкают и будет тебе урок на будущее, и если сам о себе не позаботишься, то запомни, Анечкин, никому ты больше не сдался, и даже даром.

Это потому что тебе лет дохуища, ласково пояснили тогда старшаки. Всем лялек подавай, голожопых да ясноглазых. Удобных, как бэби-борны.

Звонкий шлепок обжег руку —  ту, что была не у носа, — и мысли давай врассыпную. Анечка дернулся как от кипятка, зашипел, ругнулся матом: да бля!

— Не трожь, — сцедила Лика сквозь зубы. — Руки б тебе оторвать.

За что оторвать-то, подумал. Я даже не понял, как начал. Раздраженно повел лопатками: в спине вдруг стало упруго, как будто свалился плашмя на мат.

Он посмотрел на Лику из-под обиженных бровей и подумал о вселенской несправедливости. Что кровь с кофты отстирается вряд ли, что нос все-таки придется показать врачихе, и что КГБшница — сука и старая, а значит, что скоро помрет. И что  была не права, и в тот Новый Год к нему пришла Лика, и принесла  мандарин — целых два.

Птица опять гаркнула с ёлки и дунуло зимним, а через месяц не стало и этого.

0

4

[nick]изгой[/nick][status]19 yo / зверинец / -ii[/status][icon]https://funkyimg.com/i/3azLb.png[/icon]
В тот год их впервые взяли в кинотеатр.

Пахло побелкой, вытертым бархатом и кисло — разбавленным пивом в стаканах из-под колы. На белом полотнище сменяли друг друга кадры, выведенные лучом кинопроектора. Шуршание песка, полоса светло-голубого неба, Сухов, прикуривающий от динамитной шашки. В дешевых динамиках скрежетало и щелкало, но это было их окно в мир. И впервые за долгое время оно не выходило на свалку и остовы покореженного металла.

Горячие пески Туркменистана, чужие войны, о которых они еще не имели понятия, и так много воздуха.

Лика смотрела на экран, устроив пластиковый стаканчик на бедре, и краем уха, чутко, как собака, улавливала шорох чужого дыхания. Она приучила себя обращать на то, как лежат его руки — зуд всегда начинается с кончиков пальцев, с выбивания чечетки о подлокотник, перед тем как ему захочется рвать и царапать, стесывая кожу, как стружку с дерева.

В этот раз было спокойно. Так, как никогда не бывало за закрытыми дверями приюта. Анечкин — щенок беспокойный, электрически нервный; посади того в клетку — зубы и когти счешет в кровавую шелуху, но не перестанет бросаться вперед до последнего удара сердца. Лика знала эту породу злобных и отчаянных, и где-то глубоко с изнанки чувствовала родство.

Стакан кочует с бедра в подставку на подлокотник — между кресел. Лика все делит с ним поровну, от еды до ссадин, и не требует ничего взамен, кроме пару лет злобно брошенного сквозь зубы: "выживи или сдохни". Она уже не помнит, когда и зачем это было нужно; в память врезался только бешеный оскал напротив и химозная горечь хлорки на корне языка.

Они ведь жили по такому принципу, не оставляя себе простора на фантазии и шанса для маневра. Черное или белое, как клетки на костюме Арлекина. Хороший, плохой, злой, добрый. Либо раскрытая ладонь, либо она сведена в кулак.

― И встать, когда с тобой разговаривает подпоручик! — хрипит из колонок.
― Че это ты?
― Да гранаты у него не той системы.

Лика заводит руки за голову и лениво тянется, ощущая, как туго натягиваются мышцы под кожей. Это хороший день.

Анечкин берет стакан, даже не заметив, чей он. Вода с привкусом пива. Щенки в коробке, жмущиеся друг к другу боком в перебоях между ремонтом и авариями на ближайшей котельной.

Жизнь на бешеной скорости несется мимо.

***

Лика смотрит на осколки разбитого сервиза у себя под ногами. Синий фарфор в золотых прожилках. Очень дорогая и такая же бесполезная безвкусица.

Она прячет осколок в карман и, отступая на мысках, идет в коридор за веником и совком. Пес скребется в закрытую дверь.

Почему-то смешно: у нее под подушкой лежит завернутый в газету кусок хлеба, а сметать в мусорное ведро придется годовую учительскую зарплату.

***

Главное не столько то, умеешь ли ты драться, а то, можешь ли ты держать удар. Лика вскидывает подбородок и жестом зазеркального близнеца сметает челку с глаз. Он — правой рукой, она — левой.

В нос почему-то ударяет запах новогодних мандаринов. Таких, какими они бывают, когда разламываешь их на две половины, и сок бьет в воздух маленьким фонтанчиком, окропляя ладони. У Лики аллергия на запах цитрусовых и на солнце — от них страшно хочется чихать; она чешет переносицу короткими ногтями. На большом пальце косой срез, так бывает, если отдирать пластину зубами — от этой привычки она так и не отучилась. Черное, белое, доброе, злое, свое, чужое. От системы ценностей, вбитых в подкорку прожитым и пережитым, ей тоже не удалось избавиться.

Анечкин — свой, понятный, изученный вдоль и поперек до последнего родимого пятна. Морщины в излучинах век, когда улыбка заостряется в оскал, родинка над вздернутой губой, карта шрамов на месте старых ссадин, выбитая вперед костяшка. Лика вдруг понимает, что не слишком помнит, как долго они не виделись. Год? Два?

В своих привязанностях и фиксациях она всегда была до скучного стабильна и до смешного нелепа. Ты знаешь, куда нужно ударить, но не понимаешь, что нанесенные обиды заживают чуть дольше, чем синяки от падения на бетон.

Лика могла бы усмехнуться, а хотела бы скрестить руки на груди, отгораживаясь, но вместо этого она выбирает третье.

— Я на передержке. А тебя мамка повысила из "нахуй не надо" в "три годика посиди тихо"? — равнодушно фыркает она, спуская солнцезащитные очки на переносицу.

Я тебя не вижу.

— Не переживай. — злая улыбка адресована не Анечкину, но ему незачем знать об этом. — Директор сказал, что даже самые конченые выпускники выбились в люди. У тебя все шансы, Ань.

0

5

[nick]шива [/nick][status]16 yo / гарпии / 0[/status][icon]https://forumavatars.ru/img/avatars/0016/ce/0e/320-1610536696.jpg[/icon]
Зал шумел и суетился. Пока шпана разваливающимся строем вытекала сквозь боковую дверь, с главного входа пребывала новая публика. Взрослые и молодые, одинокие и компанейские, парой, друзьями, детьми. Они разговаривали между собой, улыбались, таскали кукурузу до начала сеанса, чтобы на десятой минуте жаловаться пустому. И шли они, зная, куда идут, а после — зная, куда вернутся. А может правильнее было, к кому.

Мимо проплыла женщина с девочкой, потом вернулась. Покрутила в руке билетик, сказала весело: ой, и мы здесь сидим! У вас, ребята, тоже эти?

Анечка посмотрел сначала на женщину, потом на девочку. Девочка сосала машинку и лупала синим глазом.

— А у меня сестра больше, — сказала.

В щеках вдруг закололо. Он замотал головой обалдело, подобрал колени, робко вжался в кресло. Лика ответила: мы уже уходим. Встала, дернула за рукав, потащила.

Ты чего, сказала.

Ничего, ответил.

***

Набрала скорость и замедлилась, осталась у калитки, в калиновой тени. Заскрипели тормоза, подали сигнал собаки. Ребятня завозилась, унеслась врассыпную хватать кружки и тряпки, прятать яблочные огрызки и свалявшиеся фантики. Взревел пылесос: заметали следы преступлений, затирали расслабленные свои отпечатки, вынимали отвертки из телевизионных штекеров, корчили отчаянное трудолюбие. Нужно было, чтобы деду не приходилось присматриваться, разглядывая личную пользу и твой вклад в общее дело.

Знающие люди называли этот дом ласково — "щетиненка". Свои говорили “отшиб”.

Он лежал неподвижно. Слушал шугливую беготню, как начал и затих пылесос, и вода вылилась краном. Тяжело хлопнул дверью заглохший “хиайс”. Собаки приветствовали веселым двухголосием, звенели цепями.

Собаки ему нравились, потому что нравились ей, и ещё потому, что были добрее, чем люди. Простая не новая мысль, но за доброту они держали честность, а эти были тупые, но честные твари. На отшибе их было три, но лаяли две, и утром ему было жалко, но теперь стало всё равно.

— А псина где дальняя? — послышалось удивлённое, вроде бы, Лангепасово.

— Барбосик! — орало в три глотки всем Паровозом. Паровозом звали белолицых братиков за их непосредственное родство, как звали всех детдомовских братьев и сестер взрослые: чтобы оформить над ними опеку, нужно было брать всех сразу или никого вообще.

— Кыс-кыс-кыс, — глупо вклинилось кыргызской девочкой, но как-то нехотя и будто уставши.

Скрипнули петли, ввалился вопрос, повис ладонью о притолоку:

— Собакена видел?

Он стиснул зубы.

— Два раза, — сквозь открытую дверь пробрался сквозняк и больно лизнул спину. — Дохлой и частями. Свали.

— Если ты что с ней сделал...

— Ты хуйло тупое, — он не дослушал, сказал просто.

С улицы грянуло басом, сквозняк побыл и перестал, кончился за снова запертой дверью.

Он лежал неподвижно. Только думал: и Барбоса, и тебя, и деда, и Милку я бы прикончил и сделал, что понадобилось, если бы только сказали, когда заживёт и отпустит, и станет легче дышать.

  ***

Мамуля его оставила, где был. Один раз явилась: после того, как забрали Лику, притащила конфет — целый пакетище. Пакет он взял, сунул сразу под майку, накрыл курткой, положил руки сверху — чтоб не глазели. А мать с того раза больше не видел. Может, потому что его забрали Милка с дедом, а может она после встречи вдруг все поняла и осознала, и с горя повисла на люстре.

Веревка должна быть толстая, намыленная, а люстра — с оборкой из хрусталя, и хрусталики эти, он думал, им бы позвякивать друг о друга, когда она будет примерять на шею петлю, читать “Отче наш”, утирать слезы и тянуть носочек, как учили в балетном классе, забытом и заброшенном, откидывая понятную табуретку.

Ба-бах!

Звенит  хрусталь; хрипло раскачивается гибкое тело и переломленный позвонок.

Потом мать прислала письмо и кассету в нем — с песнями. Он послушал. Понятно, что зря не повесилась.

— Пе-ре-дер-жка, — он попробовал сказать раздельно, уводя разговор от матери — прокатил языком по зубам.

Передержка — хорошее слово. Говорящее. Сразу рисуется: серый сарай, затхлая жрачка, вонючие клетки. Бьешь объявление к забору толстым гвоздем и ждёшь прилива гражданской сознательности. А как прильет, так ты давай с нее бабки драть. Не, ну а что? Вот животинка мало-мальски дергается да с голоду никак не передохнет. А там, глядишь, кто по пути отвалится, так будет чистая прибыль с  кармана индивидуального предпринимателя гастрономической отрасли, и собачатина цельная или рубленная, из под полы, по курсу и на развес.

Он вспомнил сжирающий солнце фасад и директорские щачлы, и все вдруг стало хорошо, понятно и узнаваемо.

— Выложились, запарились, — сказал. Снова смахнул челку, убрал пятерней назад, — Нормальные они у тебя, что ли? — взгляд проследил чужие пальцы на дужке очков, как блеснули софиты и линзы закрыли глаза. Он хмыкнул: прячься, все равно тебя достану. Где бы уже ни была.

Линзы поймали его в отражение, схватили в оправу, отрезали отсветами. Получилось, что маленький, откушенный, кособокий.

Где бы уже ни была, слышишь?

— Я б вот за бабки не стал, —  сказал вместо этого деловито, и снова откинулся на спинку. Отражение мотнулось, развалилось тоже.  — И ну тебя нахуй и в канаву за бесплатно, — закончил он весело: что-то  сравнивая, что-то припоминая.

Она ему так и сказала: ты тварь, тварь и мразь, богом клянусь, я тебя сгнию, гаденыш, в канаве скорчишься и подохнешь, где тебе и положено быть!

Он тогда рассмеялся, залез с ногами на стул, потянулся к варенью:

— Сначала ты меня калечишь, а потом я в канаве, — качнулся, и рука утонула в банке, — Чего, не знаешь, как опеки лишают? У тебя потом всех заберут. Всех, даже Саавочку твоего ненаглядного, и ляльку тоже. Дурой не будь, останешься сама свои грядки ковырять и жить на пособие. Ты же старая, помрешь скоро, не возьмут уже никуда, — он аккуратно поскреб налипшее, крутанул ложку, — Будешь потом: сначала в тепличку, потом вдоль трассы. Но геронтофилов вообще, я думаю, мало. Да и ляльку жалко, она-то тогда вообще сирота. Ну вот и скажи, оно тебе за каким хуем надо, а, тёть Мил?

Варенье было малиновое и самое вкусное, что он ел в жизни. Прямо с ложки, так, вприкуску, цедя кипяток сквозь ребристые зубы.

— Не переживай, — сказала Лика и улыбнулась. Он решил, что зло и некрасиво. И чего ему переживать?

— Директор сказал, — он стек на корточки, дернул освободившийся стул. Стул оказался привинчен. Ну и суки, подумал, и подлез так, на ликину сторону, на свободное место по левую руку. — Что здесь квалифицированный персонал и индивидуальный подход, и что я теперь, этому дятлу верить должен? Смотри лучше, — он извернулся, чтобы было видно спину, прихватил пальцами куртку с футболкой, задрал повыше. Вдоль хребта, от поясницы до лопаток, бесформенным пятном рубцевался шрам. — Круто, скажи?

***

— С-старье, — резюмировал Анечка и откинулся на сиденье. По экрану ползли титры и пело романсы.

Включили свет и все засобирались, повскакивали на ноги, зашуршали пакетами. Понеслось менторское: идите рядами, стройтесь парами, ведите себя прилично, дети! И мусор не оставлять!

Анечка окинул начинающуюся суету с высоты семнадцатого ряда. Соседние кресла тоже ринулись и запросили хода. Ну дебилы, подумал, и показал им средний палец. Ноги отсохнут стоять, пока эти обезьяны соберутся с мыслями и сообразят, сколько человек в паре и с какого лева выход. А кому не нравится, пусть лезет нахуй и идет через ряд. Он подумал еще немного и расставил колени шире.

Лика тоже сидела никуда не торопясь. Правильно, никакой суеты. Чище, проще, экономнее. Такая философия движений.

Интересно, понравился ей фильм? Ему вот нет, потому что осталось неясно, кто куда воюет, кому женщины эти невнятные, и нахрен в финале было подставляться. Ведь встал, как придурок, в самой просматриваемой точке, а так-то толковый был мужик, этот Абдулла. Ну жен хотел убить, ну и сами дуры, ведь наверняка знали, как у них там в гаремах заведено. А тут пришел бравый солдат Советов в чужой монастырь, стянул штаны, достал устав и всё похерил. Если бы какой хуй увел моих женщин, подумал Анечка сердито, в моих шелках и алмазах, я бы ему и не то сделал. Всех убить и закидать динамитом, а ночью порезать в шурпу!

И жены эти сами хороши. Флюгершы, флюгерки и флюгерессы: идут, куда ветер дунет. Увидели, мужик нормальный, и давай наяривать:  "Наш господин то, наш господин сё".

У них на этаже были такие вот женщины востока, так их только и делали, что ебли всем крылом да отпаивали мирамистином. И даже сиги у них никто не стрелял.

Может, потому они так легко отдавались, чтобы ни с кем и ничем не делиться.

Вот и шмары ведь, ну?

И мать раньше пела ему Окуджаву.

А злодей всё равно Абдулла.

Он съехал в кресле, притерся к Лике плечом, засунул в рот шнурок от капюшона. Посмотрел, как строятся девочки, выцепил взглядом голопузых мирамистинщиц. Подумал над ними, сказал доверительно:

— Если б ты была свободной женщиной востока, я бы тебя в пустыне бросил. И прикопал.

0

6

[nick]изгой[/nick][status]19 yo / зверинец / -ii[/status][icon]https://funkyimg.com/i/3azLb.png[/icon]
Взрослые — это барьер.

Лика знает, что мимо них нужно красться, на цыпочках или боком стопы, если не получается стать невидимкой. Потрепанная книжка о приключениях Тома Сойера лежала между вторым и третьим ребром батареи на этаже женского блока — тепла они давали мало, так что их приспосабливали под тайники. Износостойкое прятали за кирпичами. У них с Анечкой тоже был свой тайник — в подвале по левой стороне, между пятым и шестым кирпичом, если простучишь ручкой, пустота гулко ударит в пальцы. Как-то раз Анечкин запихнул туда живую крысу, а Лика за это подбила ему скулу под правым глазом, чтобы не зарывался.

Но чаще они относили записки.

"Скучно. На обед был рыбный суп. После отбоя в к.12, стучи дважды".

"Опять подрался".

"Дурная башка. Оставила тебе йод и пластырь".

За рамками школьной программы разжиться чем-то сверху можно было только через родственников или под Новый Год, когда тяжёлые ворота распахивали на въезд и к подъездной дороге слетались, шурша колесами по гравию, черные "жуки".

Лику никогда не брали на образцово-показательные. Долговязая, с челюстью тяжелой, как у питбуля, стриженая под мальчишку (ключицы выступают острым откосом под майкой-алкоголичкой, и на лице только сломанный в драке нос и глаза псины побитой и озлобленной) — кому нужна такая?

Брали мелких ангелочков, взмахом ресниц способных обращать камень в живое сердце, — таких даже не били почти, все равно долго они в детдомах не задерживались, было бы на что тратить силы. Брали симпатичных девчонок, которые умели улыбаться по команде и делать олений взгляд, вызывавший у спонсоров чуткость и трепет. В их детдоме было таких несколько — этих недобитых Бэмби; иногда Лике хотелось иметь под рукой ружье и завершить дело старых охотников. Было мерзко (и совсем немного завидно: ты так никогда не сможешь, не из того сделана).

Иногда она чувствовала себя дырявым мусорным пакетом, в котором ничего нельзя было пронести — ни любви, ни тоски, ни жалости. Только изредка — чувство общего плеча. Мир делился напополам, как доска для шахмат, и пешки ходили только вперед.

Из закрытой на ключ столовой они возвращались с целой горой подарков, которые сменивали у воспитателей на сигареты. Те, что постарше, иногда выторговывали наличные, которые им до совершеннолетия запрещали держать у себя, кто-то соглашался на бутылку самогона и лишний бутерброд с кухни.

Простая жизнь, простые ценности.

Лика слушала тишину, и для нее она оживала скрежетом старых дверных петель, скрипом вздувшегося линолеума, голосами в запертых на щеколду классах, визгом пружин, с которым под кем-то проминался старый матрас. Тихо, с мыска на пятку, пока где-то ящику звонко били огромные башенные часы — обычно им вторил звон, с которым бокалы ударялись о бокалы, чьи-то выкрики и чей-то смех. Ее никогда туда не пускали.

Он — большой и взрослый, совсем не здешний, но почему-то неуловимо знакомый, глянул на нее пьяно и весело, а затем всунул ей в руки старый кассетный плеер. Лика заглянула ему за спину, не закрытую дверь столовки, которая выплюнула его в коридор еще до рассвета.

Чем-то он напоминал типов из киношки, которые проносят винтуху в чехле из-под виолончели. В волосах спутались иголки. Пахло от него елками и костром.

Лика настороженно вскинула ресницы, собираясь вернуть плеер, но он, пьяно качнувшись, сделал шаг назад, и убрал руки в карманы. Улыбнулся в оскал, клыкасто и зверовато — у собак бывали такие улыбки.

Лика провожала его настороженным взглядом в спину и долго смотрела как он, сутулясь, нетрезвым моряцким шагом шел вдоль коридора, пока метель и ночь не проглотили его.

Сойер исчез наутро.

А плеер остался.

***
Ничто так не давит на психику, как белый потолок больницы. Лика слышала, что говорили медсестры, когда она утыкалась в подушку, притворяясь спящей — всего пара дюймов, и она могла лишиться глаза.

Глаза, подумаешь.

Ей не было страшно ни тогда, когда Сиплый грубо взял ее за плечо, впечатывая синяк там, между изгибом шеи и плечом; ни когда от нее потребовали, чтобы она отнесла бутылку к другим мишеням; ни когда стекло лопнуло, и ее окатило осколками пополам с глинтвейном.

Все остальное она помнила плохо.

Как дошла до медблока;

как кровь горячим воском капала на веки;

как вынимала осколки, сидя в приемной, безотчетно и механически, как робот в цехе на фасовке;

как перед глазами покачивался прошлогодний календарь (откуда?)

Все остальное некрасиво схлопнулось по середине, будто кто-то выключил проектор и картинка перестала выводиться на полотно.

В больнице пахло йодом, карболкой и железом. От полицейских фуражек под веками текло черное и синее; но если слезы и капали с ресниц, то только от усталости. Боль прошивала тело железными скобами, как будто его пропустили через степлер, но обида жглась больнее.

Вспоминалось, как она клеила на Анечку цветные пластыри, пока он не становился мумией. В больнице ей вязали белые бинты — скучно и по госту. Белые стены, белые халаты и белые перчатки.

И пока она там лежала, считая часы и дни за годы скуки, жизнь детдома текла дальше живым ручьем по острым камням. Один из этих камней попал по стеклу. Лика открыла Анечкину окно, и они вместе сидели на подоконнике, перебрасывая друг другу одну сигарету на двоих.

Правое веко у него было синим, как та самая полицейская фуражка. Лика тронула пальцем гематому под его глазом, и он выдохнул сквозь зубы — резко и с протяжным шипением.

Анечкин весь был как карта рельефа. Точки-тире-спирали, рытвины и кратеры заживших шрамов.

"Шрамы должны украшать мужчину".

"Первое правило бойцовского клуба — драться так, чтобы не подставляться".

Под пластырем у Лики чесалось. Она отодрала клейкую ленту, открывая мокрую рану, из которой вычищали мелкие осколки, и повернула к Анечке голову — на, мол, смотри.

— Круто, а?

А? — всегда говорит Лика, когда тянет время, не зная, какую реакцию выбрать.

И вот — разошлось кругами и кипятком окатило.

Снова они сидели бок о бок, как нахохлившиеся воробьи, снова пахло химией и железом, и шкура у Анечки хоть и задубела, но шрамы его — вот они, ножом, резаком, ржавым гвоздем, битым стеклом по коже выведены. Как рисунок татуировки. Партак, набитый по пьяни.

Круто, скажи? — говорит.

Лика пихает его плечом и разматывает бинт. Смотри-ка, что от жизни собачьей бывает.

***

Под подошвой скрипнула ступенька. Двери разъехались, и в лицо дыхнуло жженой резиной и бензином. В автобус сажались как попало, девочки с мальчиками, кости с гарпиями. Всюду расталкивали вещи, матерились и крошили семечками.

Лика рухнула в первое попавшееся кресло у окна, достала плеер и заткнулась в наушники, наблюдая, как собираются мальки и вытаскиваются чемоданы.

Изгой — так ее назвали. Место рядом с ней было пустым, курсирующие мимо змейки брезгливо морщили носы. Кто-то попытался запустить Лике жвачкой в волосы, но попал по стеклу. Смех был шуршащим и неприятным, грянул где-то позади и громовым раскатом покатился по грязному салону.

Лика поставила сумку на свободное сиденье и, потянув за собачку молнии, запустила руку внутрь, пытаясь нащупать подсумок для кассет.

Кто-то вырвал его у нее из рук и швырнул об пол, а потом наступил подошвой, и еще, под тяжелым каблуком лопнул пластик.

Кррррррак.

Лика цепляется пальцами за впереди стоящее сиденье, поднимается — медленно, точно чудовище со дна болот — во взгляде холодное бешенство сорвавшегося с цепи цербера.

Она думает, кости ломаются со звуком не хуже.

... потом они выцарапали на стене того Дома гвоздем по сырым доскам: если бы не Шива, сука всех бы задушила.

Может быть, надо было остаться Сукой.

0

7

[nick]шива [/nick][status]16 yo / гарпии / 0[/status][icon]https://forumavatars.ru/img/avatars/0016/ce/0e/320-1610536696.jpg[/icon]
Когда вышел во двор, сонно маялось утро; дремучая темень — к близкой зиме. Он обогнул здание полукругом, по большому кольцу расколотой надвое тропки, мимо кладбища закатанных в землю с застарелою краскою шин, вдоль шаткого леса  капитально-ремонтных работ, за угол, к мусорным бакам, к литому забору, в место, где угрюмое, бюджетное и типовое заворачивалось понятной кириллицей, а рядом не было ничего, кроме прокуренного пустыря и двери под козырьком.

У козырька топтались вороны; грустная псина тыкалась носом в забор. Едва подошел, вдруг взлетели, сорвались, роняя из клюва проклятия на скрипучем своем языке. Псина вскинулась, повеселела, оторвала от земли только что полный сучьей печали глаз; клацнула пастью, добродушно ощерилась мордой.

Анечка остановился напротив и в отдалении. Посмотрел на живность, и она на него посмотрела, подобралась. Он прикрикнул: а ну, пшла! Звонкое вывалилось изо рта и стало кусачим паром. Вдруг понял: жжет и чадит изнутри. Ведь горячая, хоть и убогая, а теперь вот парит и уносится целая жизнь. Слово за слово, звук за звуком, шаг за шагом — сначала тихо, на цыпочках, потом все быстрее, бегом.

Анечка суеверно отплевался, втянул голову в плечи, уткнулся носом в болоневый воротник. Запахло китаем и табаком.

Псина тявкнула щеном, сунулась между серыми прутьями весело и игриво. Куцый хвост — рябая метелка, образцово-дворовая дрань, — и щедрая морда в пуху. Признала, доверилась. Ждет.

Чего веселишься, сказал. Тупая ты, халява кончилась, тебе тут больше не рады. Ди отсюда, ша!

Ботинок пнул землю, стесал стылое.  Шкодливо взлетел мелкий мусор и камешки, нестройным градом ударилось в прутья. Псина двинулась боком, замерла, выжидая. Наученная, подумал. Чего тогда ошиваешься, животное, как ты не поймешь? Свалила твоя богиня мерзкой жрачки и смешных команд, обрекла твою косолапую долю на страдания и голодную смерть!

Псина не вняла.  Все вертела хвостом и ждала.

Ноябрь сцапал пальцы и задул шею, когда отпирал замок, обманчиво злой и тяжёлый, спускался вниз, в темноту и простую известность в конце сбивчивой лестницы. Зажигалка высветила глаз, красное от мороза уха. Дальше было пробираться на ощупь, кое-как, по стене и потемками.

Раньше в подвал ходили изнутри, парадным ходом, нижним этажом, через котельную, но сторож впал в спячку, потом забродил и стал заспиртован, а теперь, окуклившийся, был непреодолим и незыблем.

Он продрался сквозь бликующую темень левой стороной, посчитал до шести. Простучал цементный шов пальцем, подковырнул, вынул кирпич. Пустота вылупилась подлым глазом: а ты что ждал, дурак?

Да ничего. А что мне можно?

Пустота погано молчала. Анечка вторгся рукою, оставил в ней исписанный клок, старую кассету, сколько-то пластырей, билетик в кино.

Пустота и тогда не ответила.

Кирпич он вынул насовсем. Попытался в карман, не лезло, подумал: зачем?  Так и оставил в руке.

Псина теперь шаталась у мусорки, веселая в ожидании. Анечка встал под козырьком, наблюдая. Я ведь и не кормил тебя даже, сука ты безмозглая. Стоял только рядом, тупил взгляд о пол. Ты ведь не животное, а так, собачатина. Никому ненужная, пока живая.

Он задумчиво взвесил кирпич на ладони.

Псина вывалила язык, подобралась робко. Анечка сильнее сжал кирпич, взвесил в руке, сделал пас, примеряясь.

— Будешь тут шляться без дела, тебя бомжи сожрут. А может ещё что другое.

Псина не поняла, а потому не ответила, только улыбнулась ласково и собачьи, подошла, притерлась под ноги: ну что, что ты мне принес? ждать долго еще, а, мой дружище?

Он дернул рукой, замахнулся. Мирно клацнула собачья пасть. Кирпич был красный, как вишня в утренних сумерках.

Пойми ты, блохастая, что нет ничего и больше не будет, не будет цветных пластырей и камешков о стекло, мандаринов и рыбного супа, который не пища, а чей-то злой умысел. Не будет кассет с бензиновой пленкой и повода взять их на карандаш, не будет контрабандных конфет и горького чифиря, и звонких падений на мат, и бегства в кино и на волю, и песчаных барханов, и ты, псина, подохнешь голодная, битая, не мирно и не от хорошей жизни. И на самом деле ничего не изменится, с тобой или без тебя. Так и останется: прямоугольная буква государственного учреждения, сопливый ноябрь, сонное утро, гнилые слова и сорвавшийся пар.

Кирпич сделал дугу, перелетел через забор, скрылся, утоп в голубеющей заросли. Псина вспрыгнула. Поддала голосом, проводила неопознанное, сорвалась с места — я принесу, я принесу!

Анечка сел на ступеньку. Посмотрел, как запрыгал ободранный хвост: по жухлой траве, сухому репейнику.

***

Вдруг опять объявилась мать. Минуя родительский день, его позвали в приемную, сказали: пришла, ждёт, иди. Он согласно мотнул головой, спустился на первый, прошел коридором до двери с табличкой. Не отворил, не повернул, только взял дальше и мимо, вверх лестницей и двумя пролетами, через чужое крыло и свой этаж, в комнату.

Хлопнул дверью. Сел на кровать.

Ну пришла и пришла, подумал. Где выход, значит, знает.

***

Когда на горизонте замаячил воспитательский чуб и двинулся прямо, сразу почувствовал, что к нему. Ну тебя нахуй, подумал Шива. Плавно притерся плечом о стенку, вытолкнул тело вперед, зашагал. Его окликнули — он сделал вид, что не расслышал. Ускорил шаг. Тогда Шелкопряд зарядил вторым залпом, свистнул воздухом и крикнул с аппетитом: Анечкин!

Его как снесло, раскачало, едва не вывернуло.

Перед глазами  встали борзые духи прошлого: вот они сидят и скалят зубы, сосут папиросы, а вот тянут елейное: "А-анечка, девочка наша!" — потом огрызнешься или полезешь, и разлинуют в прилежную клеточку, чтобы было сподручнее и вписалось в больничный лист.

Шива резко остановился, крутанулся на пятках. Посчитал потенциальных свидетелей: я вас, уродов, запомнил, всех и каждого, ясно? Стрельнул взглядом в другой конец коридора, подумал зло: пиздец ты, дядя, ушлый хуй, и тоже крикнул: че орать то!

Пока ждал, что подойдет, побил ботинком стену, мазнул взглядом надписи, сколупнул штукатурку. Сказал сразу:

— Я ниче не сделал.

— Поздравляю, — безразлично ответил Шелкопряд. Воровато осмотрелся, мотнул пакетом, всучил в руки свёрток. Шива удивлённо вскинул брови: посмотрел на вложенное и обратно. Что за хуйня, подумал. Пощупал, принюхался, потряс. Под пальцами зашуршало, несильно поддалось, продавилось: что-то твердое, почти понятное. Он поднес к уху, послушал: не шумит, не тикает, значит, не взорвется. Повертел ещё немного, поколупал ногтями, нашел скотч, под скотчем  —  записку красивым почерком.

— Давно курьером заделались?

Шелкопряд неприятно улыбнулся: а не твое дело, шпана, бери, пока дают.

—  А ты давай, —  сказал; сделал ладонью в понятную сторону: —  Ножками, ножками.

***

“Юрочке”.

Он перечитал еще раз. Проследил взглядом рукописные петли, поскреб ногтем, погладил, надавил.

Юрочке.

Ну пиздец.

Рассеянно уложил сверток на колени, впился пальцами в обертку, содрал, скинул на пол, освобождая коробку. Коробка была не новая, со следами и скотчем под ворсистым углом. Он повертел ее в руках, заглянул внутрь, нашел еще кусок, под ним  нитку и записку на ней. Сорвал, развернул, зацепился о непонятные строчки: “Дышит воздухом, дышит первой травой…”

Бумага под пальцами пахла дымом и кислым вином. Еще чем-то сладким, парфюмированным.

Пальцы зарылись в волосы.

Он скомкал записку, подумал, развернул обратно. Еще раз перечитал, дошел до второго четверостишия, споткнулся о первую строфу. Посмеялся. Аккуратно разгладил бумагу  ногтями, сложил вдвое, потом еще раз. Потянул, разорвал, ссыпал обрывки в ладонь, помял, решая: спалить, в окно или в мусорку? Можно было еще спустить в унитаз.

Быстро достал спички, нервно потряс коробок.

Юрочке.

Если потухнет и придется поджигать еще раз, он загадал, значит эту шмару переедет трамвай.

Тут же представил ее, как видел в последний раз: сидящей на лавочке, с большим пакетом конфет, в рыжей шубе с отпущенным воротом. Сама тощая, а рот большой, красный, плаксивый. Вообще она была красивая. Как переспелая старшеклассница, кем-то забытая и оставленная, на крылечке и в тонком платье, у входа в клуб или в актовый зал, на выпускной или дискотеку, она уже изнемогла, истончилась, почти кончилась, а знаешь, почему? Ведь глупый, ведь это ты — всё, что мне надо. Я только тебя и ждала.

Сука. Шива резко вдарил кулаком по стене.

Курьером он заделался. Один — хуйло, вторая — шлюха.

Юрочке.

Он помял обрывки в ладони, скинул в кружку, вытряхнул спичку.

Если сгорит все сразу, целая горсть целиком — выебут,  порежут и выбросят в реку, чтобы жрали рыбы и хоть кому-то стало хорошо и приятно.

***

Загрузились колясочники, засуетились мальки, побежали занимать места, фасоваться буханками.

Они стояли в отдалении и на рюкзаках, в раскаленной сковороде домовского двора, взъерошенные и пыльные, живые и дикие остатки всамделишных кочевников. Смолили горькое, заворачивались в дымные тюрбаны, ждали подходящий караван.

Подходящий караван всё никак не давал себя опознать. Шива вертел головой, стараясь определить знамение: нужен белый сарафан и темное каре на тонкой шее. Хиросима курил рядом и в сторону. Помощник, бля. Он поддел локтем, толкнул, заводясь: и вот хули ты тут отлыниваешь, мне чё, больше всех надо?

Хоть сигой заделись, Ромео хуев.

Он затянулся и выдохнул, возвращая обратно, целя глазом сквозь жаркое марево, сквозь время без тени, раскрашенные летом одежды других, таких же, как все, бедуинов, гомон и знойную блаж. Всмотрелся и прищурился, приставил ладонь козырьком ко лбу: узнал взрослый контур и атамановы кудри, черноперую возню и шафрановый морок. Отдельно выделил отстраненное и долговязое, молчаливое, хорошо знакомое.

Изгой. Ему почему-то нравилось, что к ней прицепилось. Тень черной справедливости и злого удовлетворения, так мерзко и хорошо на душе.

Он хмыкнул под нос, подмечая, в который автобус.

Вдруг вытянул шею, подпрыгнул, вглядываясь, шлепнул ладонью куда-то, где должен был быть Хиросима: оп-па! Ну, видел? Пошли!

— Ну с’ука, — сказать-то сказали, что просто не будет, но кто мог подумать, что так?

— Идем, — ответил Шива. Вцепился в локоть, потащил за собой. Сядешь с ней, сказал назидательно, поболтаете, то да се, ехать долго, она в ловушке, и бежать ей от тебя, ущербного, некуда, отличный расклад, все козыри в руки!

Да отъебис’ь, ответил, ты что, тупой? Я так не буду.

Шива притормозил, осмотрел Хиросиму долго и муторно. Театрально развел руки, воздел глаза к небу: а как ты будешь, герой-любовник? Краснеть в стороне, пока не загоришься? Конечно, девки такое любят, но любят платонически или глазами, а на кой ляд нам глаза, когда всё интересное ниже?

— Вот и помрешь девственником, — подвел итог просто и тут же присел, уворачиваясь. Чужое колено со знанием дела вписалось в ребро, и Шива завалился, выставил ладонь, затормозил об асфальт, бахнулся задом в пыль. Не больно, весело, сам ты “за дело”, на моей стороне одна сплошная правда, руку-то дай, да хватит, мля, Сима, придурок!

В автобус ввалились со смехом и руганью.

Шива окинул взглядом контингент: с кем-то поздоровался, с кем-то потолкался, проходя мимо змеиного гадюшника смешливо снял воображаемую шляпу, сделал рукой, пропел елейное: да-амы.

Дамы не вняли. Взъелись, брюзжа, отвернули носы.

Ну и суки, подумал. Толкнул Хиросиму в Эль.

Началась возня, что-то треснуло, что-то упало. Он пропустил момент и причину, увидел только, как поднимается Лика, как рука цепляется в кресло, как вдруг все накаляется, едва не бурлит. Быстро прорвался вперед, подлез, не разбираясь, притормозил ее в плечо. Сказал легкомысленное, ни к кому и ко всем: че тут?

Только потом увидел: осколки и подсумок, пластмассовое крошево под чужим каблуком. Рядом кто-то заржал, приятельски толкнул в плечо, вот сука, скажи, ну и ебало-то скорчила, а?

Шива даже не понял, как начал, только подумал: нормальные кассеты же были, и музыка тоже, не слушает Лика говно.

Не понял, как развернулся, а кулак уже врезался в морду, вбиваясь в гогочущий рот. Потом вдруг все взорвалось, раскачалось, завизжало, толкнулось в ребро, он только заметил, как повис на проводе старый плеер, и как чужая рука вырвала его из начинающегося водоворота, и как влетели взрослые, кого-то разнимая, кому-то крича.

0

8

[nick]изгой[/nick][status]19 yo / зверинец / -ii[/status][icon]https://funkyimg.com/i/3azLb.png[/icon]
В их мире не было карточек с диагнозами. Здоров — это когда у тебя две руки, две ноги и два глаза. Даже если на переменах ты сгибаешься пополам от приступа астмы, будь благодарен за возможность считаться нормальным среди больных. Остальные делились на колясников и лежачих, но задерживались они недолго — самых невезучих после восемнадцати увозили из питомника сразу в дом престарелых под улюлюканье и свист из побитых камнями окон. Орел — смерть. Решка — агония. Выбор, в сущности, не так уж и велик. От выбора — только его иллюзия.

Если оглянуться назад — у них не было ни одного шанса вырасти людьми. Зубы нужны, чтобы метить в горло, когти — чтобы разрывать ближнего заживо; бороться за место под солнцем легче, когда тебе шесть и на тебя смотрят снизу вверх, не замечая, и гораздо сложнее, когда на тебя вешают ярлык: "осторожно: переходный возраст". Они росли, как сорные травы, насилу и назло пробивались сквозь асфальт в центре душного города, которого даже не было ни на одной из карт местного географического кабинета — до того он был мал, до обидного невзрачен в масштабе целого мира. Они росли ненужными и заброшенными. Забытые всеми и никем, потому что помнить тоже было некому.

Если оглянуться назад — вот они сидят, притеревшись боками, под скелетом трицератопса в городском музее. Анечкин болтает ногой в стертом кеде, Лика заткнулась в наушники и крутит в руках старенький кассетник. Оттуда можно было видеть, как их группа уныло тащится за экскурсоводом, а историк точит лясы с кем-то из студентов у самой крайней колонны.

Скучно.

Лика любила всяких доисторических тварей. Когда-то у нее даже был плюшевый стегозавр, но прожил он недолго — порвался по шву, когда его перетягивали, как канат, и из него вместо крови полезла вата. Они похоронили его в обувной коробке на заднем дворе, — Лика всегда сильнее привязывалась к вещам, чем к людям. Анечкин в этом смысле был особенным, заместо младшего брата, которого у нее никогда не было.

Лика думала: хорошо, когда есть еда и можно спать у батареи, свернувшись клубком на стеганом одеяле в дни, когда приюту боги коммунальных служб давали отопление. Все остальное волновало ее мало. Она никогда не думала, что будет делать, когда (если) выйдет отсюда. Таких, как они с Анечкиным, в семьи не брали — слишком возрастные.

— Что слушаешь?

Лика в ответ неопределенно пожала плечом.

Анечкин выдернул у нее наушник и сунул себе в ухо, а потом покосился, как на полоумную, стрельнув недоуменно бровью. Кассетник приоткрыл пасть, клацнул пустыми челюстями — она усмехнулась: а чего ты ждал?

Тишина и пощелкивание кнопок под пальцами. Шум экскурсионных групп, лавирующих в потоке, который невозможно было приглушить двумя кусочками пластика.

— Откуда я по-твоему возьму кассеты? — пузырь жвачки облепил губы липкой паутиной. Лика собрала ее пальцами и фыркнула неохотно. — Брат-то в тюрьме.

Вместо брата, пусть и младшего, у нее был Анечкин. И было странно называть так кого-то, кого она почти не знала.

***

Она ошиблась всего один раз, когда пообещала.

Когда они сидели на крыше, свесив ноги вниз, и смотрели на подъездную, пытаясь разглядеть среди потока машин вдали ту самую — белую пижонскую (ты вообще знал, что белый цвет обходится дешевле всего? и на хер было выебываться?); Лика расточительно крошила свой кусок хлеба из столовки голубям. Знала, что не вернется. У Анечкина был взгляд пустой, отстраненно злой, но злился он не на нее, а вширь — куда-то за край золотистого горизонта.

Они часто тут сидели. Это называлось "взгляд сверху". Приползали, когда было особенно херово, раны зализывать — отсюда мир казался нарисованным. И двор внизу, и площадка, и ржавые контейнеры мусорных баков, и зубастые многоэтажки, полосатые колонны теплоэлектроцентралей и черный дым с дальних заводов.

— Я тебя заберу, ладно? — сказала как всегда, но тон надломился и хрустнул, как вафельная пластинка.

Вытащила из кармана смятый линованный листок с адресом — видно было, что долго думала, перед тем как отдать, даже чернила местами поплыли. Смяла и кинула ему за шиворот.

Ржали тогда ведь, толкаясь локтями и плечами на высоте пятиэтажки. В последний раз ржали.

Сколько лет прошло, а в груди ворочалось — ведь не позвонила ни разу. И телефон был, и адрес, выпросила же потом у секретаря... И все равно.

Никогда ничего не обещала, и начинать, наверное, не стоило.

Их учили: привязанности — это слабость. Тут ведь как с бойцовскими собаками. Один неверный замах, и шрамы на полсердца.

***

Их вывели из автобуса, выстроили шеренгой, как на расстрел. Давились хриплым лаем и расфасовывали затрещины. Изгой шмыгала разбитым носом и запрокидывала голову, пытаясь унять кровотечение, а Шива щурился подбитым глазом на солнце, под нижним веком синяк уже наливался краской.

— Ведете себя, как животные. — отчитывал их дежурный воспитатель. — Хотите все лето здесь проторчать?!

— ... а нас, типа, спрашивают, — сказал кто-то из хвоста шеренги.

Послышались шепотки, ропот и первые всплески смеха. Воспитатель всплеснул руками, а подошедший к бардаку физрук положил конец бунту оглушительным взрыкиванием тренерского свистка.

— Мл-чааааааать!

Изгой вздохнула тяжело и устало, утерла кровь с лица рукавом и машинально, не задумываясь, протянула Шиве свои очки от солнца.

— Глазом не свети. — усмехнулась по-волчьи на выступ острого клыка.

Кассеты было жаль — и старые, которые они своровали в магазине еще года три назад, и новые, которые она купила на свои первые наличные, помогая знакомому отца в автомастерской. Но на мгновение отчего-то внутри потеплело — так бывает, если холодной зимой, сидя у неработающего радиатора, вдруг глотнешь из чашки кипяточного чая.

В тринадцать он дрался так же, как в десять.

Так же, как всегда. Как она его учила, прицельно и с замахом. Значит, не забыл и не растратил, хотя движений все еще было больше, чем нужно — это она успела увидеть, перехватывая летящий в лицо кулак. Чей он, так и не запомнила.

Было глупо и смешно, но привычно и по-родному. Пусть злится и ненавидит ее, если хочет (в оттенках Лика разбираться так и не научилась), зато будет жив, цел и перед глазами.

Это все, что было ей нужно.

Выживи. Брошенное сквозь годы сквозь стиснутые челюсти. И я как-нибудь выживу.

Только одно бесило. То, что, в отличие от Анечкина, Шива, кажется, обзавелся друзьями.

0

9

[nick]шива [/nick][status]16 yo / гарпии / 0[/status][icon]https://forumavatars.ru/img/avatars/0016/ce/0e/320-1610536696.jpg[/icon]
Изгой протянула очки. Шива посмотрел на неё, подводя под тугоумный диагноз. Сначала прямо — щурясь в лицо, потом на подачку эту — уцелевшим в драке глазом.

Очки были те же самые, что в первую встречу. Простая оправа, дужки без изысков. Отражение в линзах кусало другую сторону, другое место, другую жизнь.

— Мне нормально, — сказал.

Что он, баба что ли, побои прятать? Походит, посветит, может, какое хуйло и ослепнет — на счастье и к радости.

А вообще, побои — тупое слово. Кисло-горькое. Раскусил зубами, пощупал слоги — и затхлый вкус слезливой жалости.

Хорошее слово с буквы "п" начинаться не будет, решил. Вот: побои. Просить. Передержка, приемыш, практика, пособие. Пидорас — это когда не следишь за языком и трогаешь, что не просят, а потом первый бежишь плакаться: спасите-помогите.

... блядство и ну его на хуй.

А шеренга волновалась отсроченным прибоем.

Физрук зявил рот и орал: смирно, вы, да я, да вас. Воспитательская тень то преданно поддакивала, то выставляла руки в успокоительном жесте  — робко, выучено, как бы и нехотя.

Шива подумал, добавил сухо:

— Себе оставь, — так может и нужнее. Бесцветное лицо и разбитый нос — потом, как пить дать, в желто-синем цвету синяки под глазами. А дралась как всегда: с чувством, с толком, с расстановкой. Так хорошо, что тошно. Поэтому тебя и не любят, подумал. Выпендрежница. Вроде молчишь, вся такая отрешенная и вещь в себе, а поперек лица большими буквами — не как вы, другая, породистая. Натасканная.

Из-гой. Как рейнджер какой-нибудь, космический рыцарь или крутой мужик из боевика.

Ковбой себе на уме.

Понятно, что ей шло, хотя и не вязалось — по старой памяти. Откроешь рот, попробуешь, а он туда-сюда: мажет, съезжает, чертит знакомую "Л".

Лика — проще, привычнее, а потому — приятней; и ворох воспоминаний впридачу. Синяки, ссадины, вылазки и все совместное, повязанное, общенажитое. Дистанция и финиш в условленном месте: смятый листок, линованный, с адресом, в кляксах.

Он его потом выкинул. Листок этот. Прикопал в саду, под стеклом и под грушей, поставил сверху камень на камень — языческую башенку. И смешно от самого себя: пре-н-те-це-оз-но. Новое слово вытекало из-под гранита простого уравнения: то, что имел, минус то, что хотел.

Жалость к самому себе — стыдное, вкусное открытие.

Но в таком никто не признается. Никто, никому и даже сам перед собою.

Жалко было себя, несправедливость жизни, тупую наивность — почти щенячью. Такую простую, такую квадратную, от нее гудело в ушах и скрипело зубы. Одна аутистка, другой, по всему выходит, что умственно отсталый: придумал хрен пойми что и хрен пойми почему. И рот раззявил, и радуется.

Сам поверил, сам понадеялся, сам разочаровался.

Он тогда представлял: вот звонит телефон.

(Номер-то у нее откуда? А от верблюда. Наука, что ли? Я б сам достал, если б мог и не дернули волоком — к черту на рога).

Так вот: телефон. Смешливая трель, старый сигнал, трубку снимает Милка — а хотя, нет, лучше пусть дед, а то с этой пизды станется — ржач, отбой и три наряда вне очереди.

С-сучень.

Значит, снимает дед. Хмурит брови, вслушивается, а под бровями ворочает мысль. Потом так припомнит, посветлеет, и лицо вытянется, ноздрями раздуется — ва-ажно. Кивнет головой положительно, как будто там, на другом конце трубки, способны это увидеть, а сам деловым шагом на веранду, руки в боки, окинет глазами двор  — ага, значит, работа кипит. Там наберёт воздуха полную грудь, а голосом поддаст в половину выхлопа, потому как не царское это дело — надрываться. Орать, вообще, бабская доля, и дед потому только супится и гудит как паровоз: увесисто и чисто. С тем бы и выдал: Юрец!

От Юрцов, Юрочек и прочих извращений мутило, дергало и хотелось блевать. Но тут дело такое — почти торжественное. Ради этого можно и перетерпеть.

Иди, сказал бы, к телефону, и все бы сразу начали переглядываться, шушукаться, надумывать всякое — завидно вам, конченые? То-то и оно. Ковыряйте себе дальше ваши картохи с морковками, а мне сегодня звонят, и завтра позвонят, а к концу недели вообще заберут. На большой машине. С прицепом. И хромированными дисками. На джипе, вот.

Нет, лучше на мотоцикле! "Метла", рюкзаки, дорога и ветер в волосах.

И вспоминать теперь стыдно.

Щенок — дали пожрать с ладошки, а ты и рад, и кверху мягким пузом.

Это потому что надо было сразу: кирпич и в череп. Чтоб не мучился.

Но нихуя ведь это не легко: решиться. Довести до конца, до фатального удара. Взять на себя и смелость, и ответственность. Вот и остается, что по жухлой траве, по сухому репейнику...

Посмотрел в небо. Облака плыли, похожие на фрукты и овощи, и дым с теплоэлектроцентрали. Физрук все орал. Шива убрал руки в карманы шорт и качнулся с пятки на носок. Посмотрел ещё раз на Изгоя: как смотрит на очки свои, тянет пальцы, надевает сама.

Учили ведь с малолетства: не выдумывай, не смей, не привязывайся, рви, пока не проросло и не зажило до комфортного единения. Смерть — это не когда нож в сердце или пуля в голову. Это когда от одной мысли о них: пустота и облегчение.

Такие сопли. Жвачка для мозга и слабаков.

Я то не слабак, я сильный, думал. На самом деле думал: истреблял, закрывался, рвал.

Оказалось: выдумывал.

Он потянул носом, сплюнул под ноги. Раздражение шуршало зверем и скалилось, само не зная, на что: на нее, на себя, на физрука, на пидораса того — с недержанием слов и дела.

Подсумок вот было жаль. И драка эта идиотская. Зря же полез, теперь и синяк, и думать будут хрен пойми чего. Но пидорас этот верно, что получил за дело: потому что права не имел. Я вот имел, а этот…

Этот стоял по ту сторону. Скулил, подбираясь под взрослые тени, жалостливо подтирая сопливый рот, не зная, за что хвататься: лоб, глаз или другие части.

Шива посмотрел на него в упор, отлавливая взгляд. Впечатал кулак в ладонь, скаля зубы.

Ничего-ничего, уебище. С тобой мы еще разберемся.

***

В свертке лежала коробка. Ворсистый угол, старый вид.

Кассеты были сложены в башенки — кассетными лицами вверх. Среди них запечатанных — три или четыре. Новенькие, блестящие, дурные, голимая попса. Так и не послушал. Не хотелось, да и своего плеера не было. «Просить» само по себе, как глагол, горечь на языке — инородное действие, созвучное как слабости, так и жалости.

Старья имелось куда больше. Стертые бока и белые полосы. Желтые вкладыши дешевой бумаги давно выгорели на солнце. На обороте печатными буквами с уклоном вправо: abba, a-ha, vanessa paradis, deep purple...

Коробка. Сундук с сокровищами.

Кассеты. Царапины, отметины, названия ровным почерком, артефакты чужого присутствия.

Посыл очевиден. Это куда проще, чем два и два.

***

— На вот, — сказал. Снял рюкзак, вынул пакет, потащил за дно и коробочки высыпались на полотенце.

— Бери чё хочешь. Все равно, наверное, выкину, — да и слушать их как? И так, и так не на чем.

В центре пляжа играли в волейбол. Малышня мочила головы и барахталась в волнах; надувные круги и матрасы покачивались, как всамделишный корабли. Пацаны настырно подныривали под буйки и дёргали девчонок за плавки под нисходящие крики физрука.

Сухопутный народец слонялся из угла в угол, взбивая ходячими ногами и бесколёсными туловищами песок, и ни до чего им не было дела.

Полотенце лежало под зонтом. Шива плюхнулся сверху.  Дёрнул наушник из чужого уха, вставил себе. Тишина была как тишина.

Тень легла на затылок и спину, как бы обозначая его принадлежность к месту. Он сгреб песок в ладонь, пересыпал в другую, оглянулся по сторонам, щурясь на солнце. Поймал на себе взгляд пацанов и брезгливый — девчонок. Заелозил задницей к краю, высаживаясь из тени. Наушник грустно выскользнул из уха, замотался, шлепнулся по руке.

Кассет было немного. И выкинуть хотелось, и пустить на ленты, и в свободным падением — бумерангами из окна — но все мимо, не в тему, не то. И в Том-Доме уже не оставишь. Да, ненужное, но всё-таки — свое. Личное. А таким не разбрасываются, а если и разбрасываются, то только чтобы оставить от себя ничего .

Шива уселся полубоком, чтобы видеть и ее, и море, и любопытствующую периферию. Порылся, извлекая камешки. Набрал полные ладони песка, присыпал ноги горочками, и стало одновременно горячо и прохладно.

— Забирай все, если хочешь. Ясен хрен прикольнее, чем тишину слушать.

0

10

[nick]изгой[/nick][status]19 yo / зверинец / -ii[/status][icon]https://funkyimg.com/i/3azLb.png[/icon]
Изгой повернула голову на голос Шивы и спустила очки с переносицы. Из-под затененных стекол показались крапчато-серые глаза и светлые ресницы, прямые и длинные, совсем как у мальчишки. Над ними облака складывались в дирижабли; беспечно плыли себе в теплой акварели, пока внизу пляж кипел голосами на разные лады и звенели чаячьи крики.

Лика закусила щеку изнутри, рецепторы обожгло кислой медью — внутри шипело то же самое море, что с шумом разбивалось о побережье, только злее. Она подобрала одну из кассет наугад, покрутила в пальцах, и вставила в кассетник. Пластмассовые челюсти жадно заглотили наживку. Голос в наушнике был тихим и грустным, и почему-то сразу было понятно, что это не случайная запись в мешанине старого доброго рока. Она припомнила, что на кассете фломастером было подписано имя и название. Красивый и очень женский почерк. Как и голос, впрочем. Она не любила такие голоса — больше выдоха, чем искренности, и этот камерный ласковый шепот на ухо. Глухой и тихий, и даже светлый вроде бы, но жизни в нем — на полстакана.

Ему не веришь. И вот в чем проблема любой музыки.

Лика вытянулась на полотенце, длинная и худая, напоминающая суку из породы борзых, и закрыла глаза. Сквозь наушники шумело море, и шуршал песок из ладони в ладонь, и плакали чайки, и она пела — о важных вроде бы вещах. О покинутом доме, о разбитом сердце, о любви и времени, о прощении и жертве.

Вот оно, подумала Лика. Вот, что в ней бесит.

Мученический орел этот... Позерная самоотверженность. Все напоказ — видите, ви-ди-те? Я страдаю, видите ли! Красиво и по-богемному (разве в жизни бывает так?). А за каждой строчкой — самообожание, доходящее едва ли не до самообожествления. Как вам мой терновый венец, подходит к туфлям? Лика некрасиво ухмыльнулась краем рта, представив эту нелепую сценку в лицах.

У нее, наверное, глаза красивые — большие и печальные, с трогательно смазавшейся тушью по нижнему веку. И руки тонкие. А если на коже и есть шрамы, то все они рукотворные. Забавно было, так судить о человеке, хотя его даже никогда не видел, но музыка ведь — это увеличительное стекло. За ней не спрячешься, как за косметикой. Музыканты ведь и сами часто не замечают, как вся их суть наружу лезет.

Лика, не открывая глаз, махнула Анечке рукой — иди, мол, сюда.

Шива мог не увидеть, а мог и нахер послать, с учетом, что официально они все еще были в ссоре (непроговоренное вслух не считается, да?)

С досадой думается: вот надо было привязаться. Тебе — к этому. И ведь не объяснишь ему, что поэтому хочется с глаз долой и выкорчевывать из сердца, а у него корневая система вон какая, до позвоночника дошла и по костям теперь вьется лозой. Тьфу, блядь, аж зубы скрипят и от самой себя противно. Потому что внутри колется мысль: а не потому ли не погнали друг друга пинками, что хочется зацепиться в чужом интернате за единственно знакомое лицо? Вместе как будто не страшно, вместе как будто и выживать проще... Но, как говаривал брат, "к хуям такие сложности". Ведь в сущности это политика прис-по-соб-лен-цев. А ты ведь — ледокол. Ты всегда думала, что ты — не такая.
Книжки читать надо было умные. Про лиса и розу. Про ответственность за тех, кого приручаешь. А не мяч гонять по пустой баскетбольной площадке, дура.

За мыслями не слышно ни песни, ни прибоя, поэтому когда от Шивы прилетает острым локтем в бок, Лика резко распахивает глаза. А тот и доволен, что застал врасплох — скалится зубасто и валится на спину, наполовину в полотенце, наполовину в песок. Пылит в глаза; Изгой фыркает и выдвигается боком на солнце, рискуя стремным неровным загаром и новым ворохом насмешек.

И ей так похуй.

Она протягивает Шиве наушник, и они слушают ее голос вместе — под накат прибоя и чаячьи крики, к которым примешивается дикий хохот впереди, когда выгоревшие до черноты гарпии хватают кого-то на руки и скидывают с края пирса; под звяканье фургончика с мороженым, к которому, сверкая обугленными пятками, по раскаленному песку мчится стайка младших; под фоновый шум — это жизнь кипит в тщедушных телах местной покалеченной ребятни. Они не лучше, чем в приюте, и не хуже. Все они одинаковые, какую точку на карте ни возьми.

Лика думает: стаи. Как много в этом слове важного, серьезного, взрослого. А еще, эти "половины", мужская и женская. Как будто делился сам Дом, как живое и целое, а не люди по признакам пола.

Жили так, словно не было мира за пустырем. А Лика его знала. И шоссе, в котором по воскресеньям на выезде длиннокилометровая гудящая пробка, и местные магазины с простенькими бумажными вывесками. Шиномонтажка в Расческах и вечно строящийся торговый центр в паре кварталов. И даже этот санаторий у моря. У него была долгота, широта и точка на карте.

Она знала это так же точно и железобетонно, как то, в каком году началась первая мировая.

Изгой повернул голову к Шиве. Почему-то думать о себе с этой кличкой в мужском роде было проще, хотя у нее никогда с этим не было проблем. Космодесант. Синие лампочки под потолком. Что-то такое.

А здесь — море.

И Лике хочется побежать к берегу, но тогда нельзя будет взять с собой плеер. Нужно, чтобы кто-то присмотрел, а без Анечки будто бы и не интересно. И другого никого не попросишь. Разобьют или передарят. Так везде водилось.

— Смог бы ее простить? — наверное, этот разговор у них впервые, и почему-то становится стыдно и неловко.

Лика уводит взгляд под ресницы, ощупью находит простую железную цепочку на шее и перетирает звенья между пальцев. Теперь им не восемь и 11, и разница в возрасте несущественна, будто по карандашной линии провели мягким ластиком, стерли черту непересечения.

Она поет про то, что была оставлена, но ведь все было наоборот.

Лика знает, что она, эта женщина, даже не попыталась. Не боролась ни дня своей жизни.

А ты, ты чем лучше?

Дурацкий голос.

Дурацкая песня.

Дурацкий мир, в котором возможно и то, и это.

И в котором раненые дети ранят других детей и оставляют друзей, чтобы не быть оставленными самим. Однажды.

0

11

[nick]шива [/nick][status]16 yo / гарпии / 0[/status][icon]https://forumavatars.ru/img/avatars/0016/ce/0e/320-1610536696.jpg[/icon]
Раньше он только догадывался, но теперь уяснил прочно: правды не было. Ни в словах, ни в делах, ни в чем.

Те, кто был старше, пытались держаться обратного. Думали себя честными, прилежно затягивая годы в деловые узлы: вот начало, вот петелька, вот наша гордость и принцип наш аккуратно заткнуты за воротник-стоечку. Лица, конечно, серьезные: разбираемся, мол, видим, понимаем, еще лучше — знаем, что делаем.

Те, с кем был равен, снисходительно тянули улыбки, изучая иных сквозь увеличительное стекло. Они старательно делали вид, что с ними, — у они-то! — все сделают чище и лучше. Что никогда не станут подобием тех.

И первые, и вторые искренне верили в существование смысла. Отчаянно искали его под толстыми переплетами, строили догадки с чужих слов, искали ответы у голубых экранов, в эфирах авторитетных телепередач, лишь для того и придуманных, чтобы протаскивать за нос. Мол, у всего есть правила: у жизни и вещей, у времени. Что-то навроде настольной игры: бросил кости, глянул, сделал. Два раза в ладоши — хлоп! — и оборот против часовой — брачный танец на потеху судьбе, к призыву, допустим, удачи. Ну а потом, будь добр, следуй условиям выпавшей клетки.

***

Был вечер. Темень цедила солнце сквозь сизую щель.

Время стелило напропалую. Иногда дни были короткие, всего  два или три шага от койки до выхода, но чаще устало тянули резину бесхозных часов. Каждое утро начиналось нестройным гулом потревоженного сна: Дом трещал телом, гнал утро, возился широкими ноздрями окон; скрипели суставы, маялись стены. На избалованной свободным воздухом и зимним простоем штукатурке проступали отметины — простые засечки в память ушедшего дня.

Он собирал их со стен и прятал карманами, вел дотошный учет. Был уверен, точно и наверняка, что это лето давно отцвело и закончилось, наверное, тысячу лет назад, а когда делился своими мыслями вслух, взвешивая в ладонях остроугольные горсти, Сима только смеялся и делал плечами: так вс'егда в первое. Потом привыкнеш'ь. Остальные гарпии тянули рты с безразличием давно и крепко бывалых.

Солнце выжгло из памяти старые зимы и осело на коже, он чувствовал себя разбитым и заново собранным, выращенным из осколков чьих-то, каких-то частей, без прошлого и будущего, других событий, условий, имён.

То, что было до, и то, что останется после, вдруг стало делимо. Мир за забором выело ветром, сточило изгибы летучим песком.

Что-то менялось. Неощутимо, но стал перекроенным, лёгким, до самой макушки в солнечной пыли, с буйной копной и  ветром за пазухой. На время он приручил свои руки. Должно быть, они разомлели, а потому слушались: почти не тянул пальцы к себе, в волосы. Не трогал ни шрамы, ни кожу, и даже не думал о них.

Всего было много. Мысли сбивались в кучу прожорливой мошкарой.

Стоял по дворе, смолил сигарету. По-пацански перебрасывал фильтр во рту, цедил дым, отирая плечи о стену. Ветер тянулся копотью с солью: поглощенное теменью море бесилось, шумело оравой глубоководных чертей. И как будто в отместку, брюзжащему юду назло, плясали костры. Жгли вещи и мусор, собирали хворост и складывали шалаши, тянули из Дома бумагу, журналы, жухлые листья газет.

Проворные занимались тем, что всю неделю собирали хлебные ломти, убирали, оглядываясь воровато, фасовали пакетами и прятали дальше, а теперь сидели, тыча огонь прутьями, сытые морды с таким же хрустом хлебных углей на зубах.

Кто-то пел, надрывались гитары; водили хороводы, ворошили угли. Следили, чтобы давно и крепко бывалые не пропадали в тень.

Время шло мимо. Шива задрал голову, всмотрелся в синее с проседью. Опустил подбородок ниже, поводя из стороны в сторону, похоже, стараясь урвать минуты за хвост.

Наконец-то заметил фигуру. Пришла.

— Сколько ждать тебя можно-то, бля, — сказал и откашлялся. Бросил окурок под ноги, притер кедом. На плечах пухнул рюкзак — Шива подтянул лямку, для удобства поправил. Перехватил, чтоб не мешалось, покрывало: колючее, как из поезда, оно свисало с плеча и волочилось по полу, гладиаторский плащ или вроде того.

Они двинулись вдоль фасада. По правую руку бесились костры.

Шли, пока не уперлись в забор, потом взяли правее, по тропе и по осоке, до изогнутых прутьев и дырке в заборе, и дальше, в свободу, долой, в никуда.

— На-руж-ность. Дебильно, скажи? — протянул Шива. Остановился,  бросил рюкзак у ног. С такого расстояния костры оказались похожи на сигаретный фитиль. Дом давно растворился сажени сумерек.

Шива сел на корточки, перевязал покрывало поудобнее — у самой шеи нелепым узлом, — потом взял рюкзак, потащил молнию, встряхнул. На землю выпали старые и давно малые кроссовки, желтая толстовка с кровавым пятном на рукаве, потрепанная тетрадь с заложенными между страниц конвертами и фантиками, билетиками, записками, воспоминаниями.

Еще: звонкая мелочь, забавный хлам.

Блеснул нож, срезал вязанку. Когда достал спички, костровище уже было сложено аккуратным домиком. Он покрутил коробок между пальцами, посмотрел прямо, потом на Лику.

Осекся.

Никакая она больше не Лика. Лика кончилась, может, свалила, пропала, умерла. А может, все было наоборот, и у нее на самом деле все получилось: новые родители, семья новая, новая жизнь и ей, Лике этой, в этой новизне так хорошо и счастливо, что и ворошить не хочется. Может, и с Анечкой также: спокойно, без всякого, простыми словами — на своем месте.

Ходят в школу, в магазины, в кино, катаются в маршрутках и общаются телефонами. У Лики вся комната в динозаврах и энциклопедиях, с во-от такой боксерской грушей и патефоном, который на самом деле раритет. А Анечка, придурок этот, научился на мотоцикле и гитаре, музыкалка три раза в неделю, такие ведь, говорят, данные, грех-грех-грех.

У них шестидневка, домашка, генуборки. Мрак и ужас, еще, блин, родители эти. Потом экзамены, институт, еще что-то дальше, и в самом конце: были такие, запомнили, знаем. Жили-не тужили, и умерли в один день.

А что до Изгоя и Шивы? Да кому до них дело? Потерянные тени со следами неумелых стежков.

Шива притерся виском к плечу, убрал отросшую челку. Толкнул шершавый коробочный бок, ловко выхватил спичку, сунул между деревяшек. Огонь робко выглянул из-под газеты, тронул сухие ветки, осваивая новую территорию.

Изгой была под боком, тоже на корточках, тоже с рюкзаком, под завязку набитым прошлым. Смотрела в огонь сквозь ресницы, как собака на кость. Шива усмехнулся: такая большая, а до сих пор аутистка. Ха.

Первым делом схватил толстовку, подергал рукав, вспоминая. Затем встал на ноги, отряхнул колени. Покрывало торжественно забилось о пятки. Шива набрал воздуха полную грудь, открыл было рот, но замолчал — слова врезались поперек глотки.

Что ему было сказать? Мол, ничего не осталось от “раньше”, и ты изменилась, и я, и дурацкий мир, наверное, тоже. Все врут и обманывают, бьются сами, чтобы не оказаться разбитыми, и на самом деле никто не знает ответа ни на один вопрос, а только делают вид. И вот мы здесь, на море и отшибе, мучаем этот священный костер в сентиментальном приступе благородного символизма.

Детский, бля, сад, подумал, ясельная группа и штаны на лямках. Малолетки родом из тупого кино. Да стегозавра было хоронить веселее. Тогда и слова нашлись, а здесь…

придурок, опять возвращаешься

Шива резко замахнулся над самым пламенем. Толстовка едва не вывалилась, но он успел перехватить, неловко качнулся назад, шлепнул пяткой, ловя равновесие. Челка снова свалилась на глаза и Шива украдкой взглянул на Изгоя, задирая нос.

— Большая слишком, — пояснил. — Потухнет.

Помялся с ноги на ногу. Обратно сел на корты.

Толстовка упала обратно на землю. Вместо нее взял тетрадку, выдрал листы, поддал в огонь, прикармливая с руки — пусть сначала крепчает.

— Ну, это, — промямлил вполголоса. Потянул носом, чесанул ногтями щеку, прокашлялся, смущенно отводя взгляд. — Взяла-не взяла?

***

Ее он больше не слушал. Узнал бы из тысячи: по манере и тембру, по тому, что не поет, а скорее проговаривает. Красиво нашептывает пустые слова.

Больше не слушал. Бесило.

Дура, он думал. Шалава, эскортница. Как и везде — ни грамма правды.

И ты, и она, вы все. Одинаковые по своей сути.

Она спросила: смог бы?

Он ответил:

— Смог. Но не хочу.

0

12

[nick]шива [/nick][status]16 yo / гарпии / 0[/status][icon]https://forumavatars.ru/img/avatars/0016/ce/0e/320-1610536696.jpg[/icon]
У Изгоя был с собой целый ворох старых полароидных снимков.

Тусклые, выцветшие на солнце воспоминания, которых больше нет нигде (нет в тебе). Вспомнишь обнесенный забором участок, высокий рыжий частокол, древко тяжелой лопаты в содранных ладонях. Вспомнишь, как пахнет трава осенью, когда в поле ее собирают в стоги; рычание соседских снегоходов в феврале; грохот, с которым падает опора лэп, когда в нее врезается чья-то тачка. Мятый капот, сорванный матерный выкрик водителя, еще не врубившего, как ему повезло, что столб рухнул не на него, размозжив в кровавый шмат мяса и костей — "выдохни, приятель". "какой я нахуй тебе приятель". Накрашенные губы его малолетней шлюхи, которую он пустил за руль. Но лицо — никогда.

Выражение глаз?

Их цвет?

Жирный знак вопроса поперек лба. Петер? Питер? Эван?

Имен больше нет. Остались назвища, как у бродячих кошек, снующих возле мусорного бака.

Фейерверки и шампанское на Рождество. Теплый мех, в который зарываешься пальцами и носом, и запах мокрой псины, грязные разводы следов в коридоре. Заляпанный кафель в ванне. Но никогда — у кого был в руках фотоаппарат, и тот день, когда вы решили, что сфоткаться у озера — охуенная идея.
Как будто кто-то выдрал этот момент из твоей головы вместе с потребностью почувствовать хотя бы что-то.

В памяти Лики почти нет людей. Может быть в быстрой перемотке мелькнет в анфас лицо соседки по парте. Как в паскудной криминальной хронике. Джейн Доу. Металлическая бирка на большом пальце и стерильно белая простыня.

... поэтому скармливать их костру было совсем не жаль.

Изгой протянула руку к огню, и бумага увяла, как несвежий цветочный букет. Вот и всё. Искры летели в небо, грозя зажечь пожаром кончики ресниц. Лика подставила пламени открытую ладони — ешь, бедненький, на, сука, на. Подавишься.

Шива, Шы-ыва, многорукий индийский божок. Не кличка — зубы в клыкастом оскале. Ей придётся привыкнуть. Имя, чужое имя для почти чужого, кипящий пар сквозь чайный свисток — ш-ш-ш.

Все придет со временем, а боль когда-нибудь закончится. Слышишь? Звенит.

Изгой трет шрам у основания ладони. Глаза битыми окнами, прозрачные стекляшки в пустой глазнице. Она развязывает рукава толстовки, удерживающие ее на бедрах, и стелит на землю, усмехается своему. Мы же даже выглядим одинаково. Стоптанные кеды, грязные шнурки вокруг лодыжек, тертая джинса, на всем теле зажившие переломы. Почему-то Изгою легко определить человека, который хоть раз хоть что-нибудь себе ломал, и Шива... Не этот Шива, а тот, другой, мальчишка лет десяти, хлюпающий кровавыми соплями в чашку с чифирем, с голодными глазами и большим лягушачьим ртом — был сломан.

Как Лика.

Им самое место в этом костре.

А сегодняшний вечер — самое время, чтобы уверовать в перерождение.

Изгой сует руку в рюкзак, протягивает Шиве темно-зелёную бутылку поверх огня. Тот плюхается задницей на свою толстовку, симметрично сгибает ногу в колене — правую, как она — левую. Близнецы-недобитки. Она сажает на переносицу огромные авиаторы, и в них столб пламени искрит, как солнце. Усмешки не видно, но губы у Изгоя, обветренные, расцарапанные, сгрызенные, только начавшие обрастать поверх тонкой розоватой кожицей, дрожат, как если бы она пыталась закрыть смех под замком из сомкнутой челюсти.

— Ну. — сказала.

Вспомнила вдруг, как городские их, детдомовских, дразнили никтошниками. А еще почему-то, как у Анечкина рука застряла за отопительной батареей, когда он пытался достать оттуда припрятанный пряник — тогда-то они и познакомились: он стоял и дергался, как дурак, а она молчала. К горлу вдруг подкатило желчью. Изгой сорвала крышку с бутылки, плеснула в костер, на обожженные деревяшки, и те, зашипев, плюнули в воздух кипящим паром. Шива поднял на нее глаза, криво улыбнулся — будто бы за нее и за себя.

За себя и за нее.

Отдельно.

— За никтошников.

Потянули друг к другу руки через костер, стукнули бутылкой о бутылку — звонко и весело прокатилось над песком. Изгой сорвала с шеи цепочку с песьим клыком — все, что осталось от Джека, чем дорожила, кроме кассет — и бросила в огонь. Пламя с воем дернулось в темное небо, унося чью-то душу.

Дернулся Шива. Едва-едва, одними плечами. Потянулся пальцами к шее, прочесал горло под самым подбородком, стесывая ногтями загар — безотчетно, и — всё.

Она с облегчением подумала: и — всё.

Горькое пиво вместо горсти земли на крышку гроба. Шива глядел на пламя, уткнувшись подбородком в колено, и катал между пальцев смятый в комок бумажный лист. Чей-то адрес?

Изгой посмотрела на него и, помедлив, сняла очки, чувствуя себя неловко, как будто кто-то вывел ее на сцену и попросил раздеться.

Пять  условий  для  одинокой  птицы. Первое:  до  высшей  точки  она  долетает. Второе: по  компании  она  не страдает, даже таких  птиц, как  она. Третье: клюв  её  всегда  направлен  в  небо. Четвёртое: нет у неё окраски определённой. Пятое:  и  поёт  она  очень  тихо.

В костре что-то щелкало и трещало, а в море шипела соленая пена, которую волна выбрасывала на берег, заставляя разбивать выстроенные за день песочные замки. Изгой подобрала под себя ноги. Светлые пряди упали на лицо, рассекая взгляд. Прошлое превращалось в угли. Изгой дернула углом губ и произнесла медленно, нараспев:

— Пять условий для одинокой птицы.

Первое.

И еще одно: не искать прощения там, где ему не место. Не пытаться упростить до слов. Вместили целую жизнь в лето — и что у нас получилось?
Лика ему улыбнулась, если бы умела. Изгой смотрела спокойно, как на своего.

Зола остыла.

... И тогда они поняли, что лето кончилось.

0


Вы здесь » HAY-SPRINGS: children of the corn » But There Are Other Worlds » суть


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно